Наконец разразился скандал, быстро замятый усилиями директора лицея, Лашассеней, Кусту, о котором Матильда так никогда ничего и не узнала, кроме того, что в дело сунула нос полиция и следует выказывать особую благодарность Лашассеням за отправку Жана в Сенегал, где у Кусту были фактории.
Отец прожил еще несколько месяцев в полубессознательном состоянии, и Лашассени говорили, что как для него, так и для всех остальных было бы лучше, если бы он поскорее умер. В день его смерти они повторили, что это — избавление. Г-жа Лашассень утверждала, что на месте Матильды ей хватило бы деликатности не требовать траурных занавесей, поскольку за них, как и всегда, придется платить им. Они заплатили и даже приютили сироту в своем поместье Лангон, где проводили жаркие месяцы. На Матильду были возложены обязанности не слишком переутомлять наукой их дочь, чахлую и «придурковатую» девочку. Лашассени хвалили свою бедную кузину за «тактичность и умение исчезать». И вправду, перед десертом она словно бы испарялась. А сидя за столом, была незаметна, точно притушала блеск своих белокурых волос; взгляд ее казался отсутствующим; неброское платье сливалось с деревянными панелями. Поэтому в ее присутствии перемывалось самое грязное белье, и супруги не опасались тихони, делавшей вид, что у нее нет глаз, но все видевшей, нет ушей, но все слышавшей. Здесь Матильда «досыта» удовлетворяла, держа это в тайне, ту склонность к насмешкам, которой предстояло погубить ее у Казнавов. Все в ней, казалось, было иссушено, выжжено: унылая земля, лишенная влаги! Она полагала, будто знает, каков порядочный человек — по своему отцу, обманутому, опозоренному, оплачиваемому хуже, чем шофер такси (он собирал в банку из-под табака свои окурки). Она отнюдь не сомневалась, что видела любовь, представшую ей в облике брата, ангела с грязными перьями, стучавшего ночью в облупленную дверь барака. И вот она разглядывала Лашассеней с неистовой и глухой жестокостью. Она говорила себе, что, занятые главным образом едой, они оба равно разжирели, что глаза у них заплыли салом, что этих мужа и жену легко счесть братом и сестрой, настолько одинаковой была их плоть, одинаковы обвислые щеки, лоснившиеся от вечного соуса. Она сравнивала их с медузами, чьи подвижные щупальца не дотягиваются ни до чего, кроме собственной дочери Ортанс, «у которой, — записывала в свою потайную тетрадь Матильда, — на шее уже достаточно жемчуга, чтобы прикрыть следы золотухи». Как презирала она их за столом, когда они неспешно переговаривались, перемежая слова долгим жеванием! «Они связывают нить беседы только после того, как проглотят кусок, как люди, которые никогда не пожертвуют тем, что едят, ради того, что высказывают». И она составила им эпитафию: «Они ели и копили».
Но перепалки другой пары за бирючинами живой изгороди уже отвлекали ее от развлечения Лашассенями. Изгородь проходила вдоль Южной аллеи, милой Фернану Казнаву. Сюда он убегал от материнского надзора. Трусливо озираясь по сторонам, пятидесятилетний сын, как лицеист, покуривал тайком запретную сигарету. Если случалось, что Фелисите обрушивалась на него с одного из помостов, устроенных для слежки за ним, он не всегда успевал затоптать окурок под кустами. Однажды Матильда видела, как он пожирал тайком дыню, запрещенную ему по причине запоров, бросая через изгородь корки, одна из которых попала прямо в лицо шпионке. Она завернула в газету эти преступные корки, побежала к Казнавам, сообщила Мари де Ладос, что какой-то мародер разоряет ее бахчу, и потом снова притаилась за бирючинами, куда до нее долетело эхо разразившейся грозы.
Но частенько и она, в свою очередь, становилась объектом слежки. Она делала вид, что не замечает массивную фигуру Казнава, который, подобно какому-нибудь замшелому божеству, увенчивающему пограничный столб, раздвигал ветви кизила, орешника и бирючины. Она, разумеется, не строила воздушных замков в связи с этим маниакальным взглядом, который ее пожирал: молодая женщина на берегу Гаронны привычна к прожорливым взглядам, к этому жадному вниманию мужчин. Но г-н Лашассень тяжеловесно подшучивал над Матильдой: он утверждал, будто Фернан Казнав расспрашивал его о молодой девушке, о ее характере, вкусах; выяснял, действительно ли ее мать урожденная Кусту… И как было Матильде не вспомнить тут подслушанные через изгородь диалоги, долетавшие до нее в обрывках? (Ибо мать и сын бок о бок, точно старые фрегаты, удалялись по Южной аллее и появлялись вновь только после того, как завершали обход дома по кругу.)
Ей кажется, что она их слышит и сейчас, во мраке, когда слабость ее столь безгранична, что ей не по силам даже протянуть руку к перине. Дрожи пока нет; но смогут ли ее усталые члены воспрять из этой бездны? Может ли подобная разбитость не быть вечной? Ее тело сломлено не болезнью, думает она, но ударами, нанесенными этим мужчиной и этой старой женщиной, которую она представляет себе сейчас сидящей в кабинете, где протекло так много тягостных вечеров. Та поворачивает полено, отодвигает подальше кресла, ставит экран, предохраняющий от искр. Говорит сыну: «Я тебя не целую, я еще приду к тебе подоткнуть одеяло…»
Матильда вспоминает, как колотилось у нее сердце в тот день, когда, притаившись за бирючинами, она прислушивалась к нарастающей грозе двух сливающихся голосов. Наконец мать и сын появились в конце аллеи. Сначала громче кричал он, обвинял г-жу Казнав в том, что во время последних выборов та заставила его отклонить предложение комитета радикалов. Она не разрешила ему даже сохранить за собой кресло в департаментском совете… Они остановились в нескольких метрах от притаившейся Матильды. Старуха говорила:
— Я прежде всего хотела, чтобы ты жил, понимаешь? Чтобы ты жил!
— Полно! Дюлюк еще вчера заверил меня, что я крепок как дуб. Он обещает, что я похороню вас всех. Ты хотела, чтобы я жил… возле тебя. Вот в чем правда.
— Ты крепок как дуб? Дюлюк сказал это тебе, чтобы польстить. Как будто после скарлатины, которой ты переболел в десять лет, у тебя не было всяких хворей, в которых врачи ничего не понимали, да еще твой хронический бронхит, подхваченный в год, когда ты пошел волонтером… не говоря уж обо всем, что ты умудрился подцепить с тех пор.
Еще один круг, и когда они появились вновь, молодая девушка услышала, что битва возобновилась на новой территории:
— Чтобы лучше держать меня в руках, ты помешала мне жениться. Ты… ты сделала меня одиноким.
— Тебе жениться? Бедный малый! Хотела бы я посмотреть на тебя в роли мужа.
— Не толкай меня на это.
Старуха пожала плечами. Задыхаясь, она обмахивала платком посиневшее лицо. Сейчас Матильде известно то, чего она не знала в ту пору и на чем мать основывала свое спокойствие: уже тогда Фернану нередко случалось в вечер после стычки сесть в поезд с чемоданом, но без самых нужных вещей, и отправиться в Бордо к некой особе, которую г-жа Казнав неизменно обозначала словом «привычка». «Знаете, Фернан, к сожалению, завел себе привычку на улице Югри». Она добавляла: «Он ее хорошо выдрессировал. За него нечего беспокоиться. Она его не разорит».
Но «привычке» никогда не удавалось удержать у себя Фернана дольше трех дней: он возвращался домой, дрожа, поскольку забыл взять с собой фланелевое белье, невыспавшийся, поскольку никогда не умел спать вдвоем, разъяренный ресторанами и чаевыми, короче, совершенно разбитый, угнетенный, поскольку такого рода упражнения утомляли его нервные центры.
— Завтра утром я уеду десятичасовым.
— Как тебе угодно, сын мой. Счастливого путешествия.
Матильда вспоминает пронзительные голоса, провопившие и эту угрозу, и этот ответ, — они решили ее судьбу. Ибо едва она это услышала, как приняла решение сесть в тот же десятичасовой.
Теперь уж поздно лгать себе. Дрожи пока нет — но тебе так зябко, что ты убеждаешь себя, сама в это не веря, будто всему причиной ночной ветер и ледяной пот на твоих членах. Ты сама устремилась к своему несчастью. Ты не испытывала никакой нежности к этому старому человеку. Просто инстинкт крота толкал тебя искать выход из твоего подчиненного положения. Самое худшее в униженном состоянии, что оно заставляет нас рассматривать людей с точки зрения извлечения из них выгоды, и мы доискиваемся только одного, каким образом можно их использовать. Ты вглядывалась в каждого человека, в каждое событие, переворачивая их, как карты, в надежде получить козырь. Ты толкала каждую приоткрытую дверь, — пленница, ты вовсе не заботилась о том, ведет ли она в поле или в пропасть. Разумеется, в то утро, когда под предлогом визита к зубному врачу ты взяла билет второго класса до Бордо и уселась напротив Фернана Казнава, ты даже не могла себе представить, что твои ухищрения увенчаются успехом…
Матильда больше уже не сомневается — смертоносный ураган снова корежит ее, сотрясает, пронизывает, буйствует, вырывая с корнем это молодое живучее деревцо. Она вспоминает, как девочкой, когда у нее подымался жар, она забавлялась, клацая зубами. Теперь она может предаваться этому вволю. Как трясется кровать! В первый раз она не тряслась так сильно. Захваченная этим циклоном, Матильда до странности отчетливо осознавала покой ночи вокруг неподвластного ей тела. Она слышала в уснувшем и недосягаемом мире беспокойное шевеление птиц, разбуженных луной. Слабый ветер едва покачивал верхушки деревьев. Одна! Одна! Где отец, который присаживался к ней на кровать, когда она болела в детстве, и неловкой рукой откидывал со лба влажные волосы? При свете ночника он правил домашние задания, пока не подходил час напоить ее травяным отваром. Мертвые не помогают умирать живым, которых они любили. Она произнесла вслух имя Жана, своего брата, возможно, еще не покинувшего сей мир. Ей следовало быть настойчивее, дознаться о нем, пусть он и не ответил ни на одно ее письмо… Где затерялось это слабое дитя? Озноб прекратился. Теперь ее затягивало в раскаленное горнило свирепой лихорадки, она вся горела, как молодая сосенка. Ей виделся высушенный пляж, пожираемый огненным небом, разложившийся труп, который волна то затопляла пеной, то оставляла, чтобы снова накрыть, и, хотя лицо было чудовищно изуродовано, она знала, что это лицо Жана, ее брата. Но ни к одному человеку, кроме этого брата, она не взывала в бреду. Она никого не любила. Ее никто не любил. Это тело, которое испепелит смерть, никогда не испепелялось любовью. Забытье ласк не подготовило ее к вечному растворению. Эта плоть гибла, так и не познав своей тайны.